После триумфа «Грозы» и «Великодушного рогоносца» я не мог избежать некоторого головокружения от успехов. Но головокружение это никак не влекло к успокоению на лаврах и хотя бы к небольшому отдыху. Сейчас диву даешься, когда вспомнишь, что через месяц после «Рогоносца» я уже играл в летнем театре «Аквариум» Тапиоку в пьесе «Три вора» по роману Нотари. Пьеса, согласно обычаям летних театров, была поставлена Закушняком в десять-пятнадцать дней, скромно, но убедительно и остроумно, и имела успех, которому предстояло развиться в дальнейшем, сначала в новой ее постановке года через два в возобновившем свою деятельность Театре имени В. Ф. Комиссаржевской под руководством В. Г. Сахновского, а потом в фильме
«Процесс о трех миллионах» режиссера Я. А. Протазанова.
Так был окончен памятный и знаменательный для меня сезон 1921/22 года. {}
В то лето в Москве открылось одно занятное предприятие, которое находилось вблизи сада «Эрмитаж» — кабаре «Не рыдай». Предприимчивый опереточный актер Кошевский открыл это кабаре, желая создать что-либо подобное «Летучей мыши». Несмотря на то, что в его программах было подчас много остроумного, злободневного и свежего, все же этот театрик носил главным образом кабацко-нэповский характер. {} «Не рыдай», безусловно, был очень характерным порождением тех лет начала нэпа. Для меня же «Не рыдай» остался памятен навсегда. Здесь я нашел свое личное счастье, нашел спутницу моей жизни, нашел жену, которая разделила со мной двадцать пять лет жизни, радостей и огорчений, которая помогла укрепить во мне веру в совесть и правду, любовь к справедливости и независимости. Память о ней для меня свята.
Здесь же я встретил А. Д. Дикого, который убеждал меня вернуться в лоно МХАТ и звал поступить к ним в Первую студию. О его приглашении мне пришлось вскоре вспомнить.{}
Но покамест все мое внимание было сосредоточено на открытии
театра под руководством Мейерхольда, к которому шли последние приготовления. Были уже известны и планы Мейерхольда. После «Рогоносца» следующей постановкой должна была быть пьеса Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина». И вот за неделю до открытия я простудился и совершенно потерял голос. Тщетно еле слышным голосом я пытался убедить Всеволода Эмильевича, что не могу играть в таком состоянии.
«Если послезавтра, то есть к открытию сезона, у вас это не пройдет, то вы будете только двигаться и открывать рот, а сбоку, в кулисах, я посажу Терешковича и он будет читать по книге ваш текст». Этот выход из положения мне казался кощунственным и невозможным, а так как голос мой на послезавтра не вернулся, то я категорически отказался выполнить волю Мейерхольда, и на открытии один или два спектакля провел Терешкович, читая по тетрадке роль Брюно. Я присутствовал на втором спектакле и убедился, что спектакль настолько был крепко сколочен режиссерски, что даже игра Терешковича по тетрадке, в главной роли, впечатляла зрителей, и спектакль, несмотря на вопиющую, казалось бы, условность, прошел вполне удовлетворительно.
После этого происшествия черная кошка пробежала между мной и мастером.{}
Мейерхольду надо было бы просто, по-отечески, поговорить со мной по душам, откровенно высказать свои опасения, предостеречь меня от зазнайства. К сожалению, он принял другие меры, которые, скорее, оттолкнули меня от него, а не помогли сближению с мастером, которого я очень любил. Его отношение ко мне стало казаться мне несправедливым, я стал ревновать его к работе с дублерами, его меры воздействия стали раздражать меня. Действовал он в этом направлении, в противоположность своему творчеству на сцене, не очень талантливо, беря за пример довольно примитивные провинциально-антрепренерские штампы устрашения премьеров, к которым очень рано причислил и меня. Таким образом, не без его помощи, я оказался действительно каким-то «премьером», несколько изолированным от коллектива. Моя независимость и столь раннее гастролерство актера-ученика раздражали его, а меня в свою очередь стали раздражать его попытки нивелировать мою индивидуальность и всячески подстричь под общую гребенку.{}
Первый разлад с Всеволодом Эмильевичем окончился тем, что я вспомнил о предложении А. Д. Дикого и быстро и решительно перешел в Первую студию МХАТ. Вполне естественно, что Мейерхольд расценил этот переход, если не как измену — он знал, что я не всецело принимаю его систему,— то уж, во всяком случае, как явную неблагодарность. Жизнь решила иначе. Практически оказалось, что я не всецело оторвался от театра Мейерхольда, я продолжал играть «Великодушного рогоносца», но репетировал новые роли в Первой студии. Формально «доигрывая» в «Великодушном рогоносце», фактически я стал совместительствовать в обоих театрах: в Первой студии и у Мейерхольда.
Во второй половине сезона 1922/23 года я сыграл две новые роли в Первой студии МХАТ. Первую роль — войдя в спектакль через месяц после премьеры. Это была роль Кристи Мэгон в «Ирландском герое» Синга в постановке А. Д. Дикого.
Я подготовил роль дома (мне помогал Н. Я Береснев). Несмотря на другое толкование роли, которое я дал самостоятельно, вопреки решению Дикого, он на просмотре принял мою трактовку, и я очень быстро вошел в спектакль. Довольно странная, нарочито парадоксальная пьеса Синга имела относительный успех. Сама тема ее была весьма условна и непонятна нашему зрителю. Посудите сами. В ирландской деревне парнишка убивает отца и становится героем. Затем оказывается, что отец все же остался жив. Герой развенчан. Как витиевато ни строит и парадоксально ни оправдывает автор свой сюжет, как актеры и режиссер ни стараются использовать талантливые частности, которые есть в пьесе, она в результате не может не разочаровывать. Мне очень нравилась роль, которую я играл. Спектакль с моим вводом оживился. Труппа Первой студии несколько настороженно, но в общем безусловно положительно отнеслась к первому моему выходу в «Ирландском герое». Настороженность ее была проявлена главным образом по отношению к яркой и несколько свободно-условной манере исполнения, принесенной мной от Мейерхольда и иногда не вязавшейся с реалистической точностью и простотой Художественного театра, которой были верны актеры Первой студии.
Но в то время в Первой студии усиленно прокладывались новые пути в искусстве. Один из ее лучших актеров,
Е. Б. Вахтангов, уже давно искал этих путей в своей студии, а успех «Принцессы Турандот» не мог пройти бесследно для первенцев Художественного театра. Дикий и Смышляев шли в этом же направлении. Поэтому я как представитель чего-то нового в актерском отношении был принят благосклонно.
К тому же репетиции новой постановки Первой студии «Укрощение строптивой» Шекспира (режиссеры Смышляев, Чебан, Готовцев) шли не без влияния последних спектаклей Вахтангова, Мейерхольда и Таирова, велись в ярко театральном, порой преувеличенном, свободном и озорном плане. Постановка эта, завершенная к весне, имела большой успех как у театральной, так и у широкой публики.
Я играл роль Грумио, слуги Петруччо. Играл я гротесково, сочно, сочетая порой эксцентрику с правдой Художественного театра, за которой зорко следили актеры и режиссеры студии. Замечательной была атмосфера, которая сопровождала все наши репетиции. Режиссура была коллективной, коллективной была и работа над отдельными ролями. За всю мою жизнь я, пожалуй, не встречал такой увлеченной, дружной, истинно товарищеской атмосферы, которая царила в репетиционной работе: Готовцев, Чебан, Володя Попов, Волков, Смышляев беспрерывно подсказывали друг другу разные трюки, интонации, находки. Импровизации следовали за импровизациями. Все это потом отразилось в актерски оснащенном богатстве спектакля.{}
В этой же постановке впервые была использована скачка на деревянных лошадках, которые почти не двигались. Но я так скакал, подпрыгивая под музыку и подгоняя хлыстом лошадь, что получалась полная иллюзия скачки на лошади, и зал разражался аплодисментами.
Как видите, творческие интересы мои перенеслись в Первую студию, но я не погрузился всецело в жизнь этого замечательного коллектива. Причиной было то, что я не оторвался душой от театра Мейерхольда. А Первая студия была таким коллективом артистов, где каждый пришедший должен был с головой отдать себя общему делу. Удивительный это был коллектив! Вот уж можно сказать, что это была некая театральная коммуна. К сожалению, я не помню, да и не знал точно в то время организационной структуры этого дела. Пусть лучше об этом расскажет кто-либо из ее основателей и старых студийцев. Я могу передать только свои личные впечатления, которые остались на всю жизнь.
Трудно сказать, кто был хозяином этого театра, директором или художественным руководителем. У меня осталось впечатление, что каждый член студии был и ее равноправным хозяином. Конечно, было какое-то правление или дирекция, или основная группа студии, которая решала планы театра, репертуар, которая вела театр. Но все это было удивительно по-братски, демократично, и я думаю, или у меня осталось такое впечатление, что каждый художник — член студии — мог делать в студии то, что он хочет. Если бы я захотел попробовать свои силы как режиссер и интересно рассказал о своем плане, мне бы разрешили это сделать. Если бы я сделал заявку на какую-нибудь роль, со мной, елико возможно, посчитались бы. Все же основная группа студии, дружно помогая друг другу советами и мнениями, делала в искусстве театра то, что она хотела и считала равно нужным как для себя, так и для студии.
Любовь к своему искусству, к студии, уважение к товарищам были безмерны не на словах, а на деле. Конечно, все это родилось не само по себе, но пошло и воспиталось от Станиславского, от Художественного театра, от лучших его традиций. Увы, всего этого я не сумел заметить за мое краткое пребывание в самом Художественном театре, а заметил здесь, в его детище. И еще: святое отношение к театру здесь было лишено какой-либо доли ханжества. Вскоре в студии произошли некоторые изменения, но я застал еще именно такое положение дел. Перейдя в большое помещение и обретя художественным руководителем
М. А. Чехова, студия начала терять эти свои положительные качества. Впрочем, я был в Первой студии всего два театральных сезона и не могу говорить о дальнейшей ее судьбе. Но на второй год моего пребывания в студии бразды художественного правления взял М. А. Чехов, я застал этот момент, после которого начались изменения в самом коллективе.
С приходом Чехова к художественному руководству стал строиться уже другой театр, известный нам в дальнейшем как
МХАТ 2-й. Расцветом же Первой студии было время, когда там было коллективное и коллегиальное руководство.
Я был на том собрании, когда М. А. Чехов объявил товарищам, что он хочет стать руководителем студии, что он хочет строить театр, что он видит для этого путь, по которому должен идти театр-студия, и что если товарищи верят ему, то он станет во главе театра. Если же нет, то он вынужден уйти из студии и строить такой театр на стороне. Все студийцы призадумались — они поняли, что с этого дня изменится облик студии. Особенно это почувствовали старшие товарищи. Но авторитет Чехова был так велик в это время, вся молодежь так любила его, что не могло быть и речи об уходе Чехова. Предложение Чехова было принято, и началась новая страница Первой студии, которая вскоре стала МХАТ 2-м во главе с М. А. Чеховым и его главным помощником И. Н. Берсеневым. Другие режиссеры — Б. М. Сушкевич, А. Д. Дикий, В. С. Смышляев — в дальнейшем отошли на второй план, уступив место основным замыслам Чехова.
Я не хочу сказать, что руководство Чехова было неинтересным. Как известно, в МХАТ 2-м были блестящие спектакли и с его участием («Петербург», «Дело») и без него («Блоха», «Тень освободителя» и др.). Отъезд Чехова за границу, к сожалению, прервал его замечательную, интереснейшую работу в этом театре. Чехов уехал в расцвете сил, полный замыслов, от него можно было ждать в дальнейшем интересных режиссерских работ. Но, увлеченный теософскими учениями, он оторвался от нашей действительности и как художник, по существу, оборвал свою деятельность, которая могла быть богата и плодотворна.
И все же я думаю, что все те, кому посчастливилось видеть Михаила Александровича Чехова на сцене, согласятся со мной, что это был самый замечательный актер нашего столетия.
К сожалению, я видел Чехова главным образом только как актера на сцене, я никогда не наблюдал его в репетиционной работе или на занятиях. Его актерская техника была мне совершенно непонятна. Восторгаясь любым большим актером, я понимал все технические как внутренние, так и внешние приемы, которыми он пользуется. Я ощущал и разбирал как зритель и вместе с тем как аналитик-профессионал все результаты его подъема, воодушевления, вдохновения, а также приемов или расчета. Безусловно, Чехов был самым крупным актером, которого я видел на сцене. Умудренный опытом, я могу теперь только по воспоминаниям догадываться, что техника Чехова была крайне разнообразна и совершенна как во внешней, так и во внутренней стороне. То, что внутреннее и внешнее в его игре стояли на огромной высоте по силе выразительности и воздействия и не уступали в этом друг другу, взаимно сливаясь, было секретом его ошеломляющей игры.
Как он делал свой первый выход в «Деле»! С ошеломляющей точностью и ясностью он приносил с собой на сцену образ добродушного старика-помещика, провинциала, дворянина, в безоблачное утро (которому так радовался этот человек!) стукающегося на ходу головой о притолоку; однако он этим не отвлекал внимания от тут же выраженной им доброй и нежной любви к дочери, любви такой нежной, по-детски трогательной. От одной этой сцены навертывались слезы на глаза зрителей, восхищенных высокой степенью искусства, атмосферой жизни, которые актер приносил на сцену, и зритель сразу начинал любить этого трогательного, беспомощно-доброго старика...
А дальше! Сколько великолепного и тонкого юмора, сколько душевной наблюдательности художника там, где Чехов — Муромский с важностью надевает все регалии, наивно и благородно верит, что он найдет правду у «сиятельного лица»...{}
Исполнением роли
Хлестакова он покорил всю театральную Москву начала двадцатых годов. По рассказам свидетелей, Чехов, репетировавший Хлестакова под руководством Станиславского, вместе со своим великим режиссером с первых же репетиций был верен заветам Гоголя. Около двух лет они работали над «Ревизором» со всем присущим этим художникам проникновенным увлечением. И, несмотря на верность заветам Гоголя, до самых генеральных репетиций что-то у Чехова не получалось. Как будто все было верно и в большой степени убедительно, но чего-то в образе зримо не хватало. Завершению работы мешала какая-то неудовлетворенность и режиссера и актера. Если правильно понимать свидетелей трудных и мучительных родов спектакля, мешала слишком большая, скрупулезно натуралистическая «заземленность» образа. И вдруг на одной из последних репетиций, кажется, сам же Станиславский предложил Чехову: «А что, Миша, если ты вообразишь, что у тебя вместо мозгов голова наполнена газом, наподобие детского воздушного шарика, и ты беспрестанно взлетаешь и отрываешься от земли». Неясное это, по сути, замечание вдруг сыграло решающую роль. Михаил Александрович по-своему воодушевился им, пронизал всю роль таким ощущением и... вдохновенно полетел, при всей глубокой и реалистической заземленности образа.
Конечно, этот «полет» в результате сыграл свою роль и во вдохновенном вранье, и в любвеобильном переполненном желаниями срывать цветы удовольствия сердце Хлестакова, и в темпераменте восторга перед открывшимся ему праздником жизни.
Исполнением одной этой роли Чехов становился в ряд самых больших русских актеров.
Я хочу рассказать об одном эпизоде, чтобы читатель мог яснее понять степень мастерства этого актера. Рассказывая о нем, я забегаю вперед, так как этот эпизод произошел гораздо позднее описываемого мною времени, произошел тогда, когда я уже сам играл в Малом театре Хлестакова.
В конце тридцатых годов мне пришлось в одном купе поезда ехать с
Иваном Михайловичем Москвиным в Ленинград. Я не мог удержаться, чтобы не задать ему один вопрос. Задать этот вопрос было не очень легко, потому что, как мне казалось, сам Иван Михайлович был не вполне удовлетворен своим исполнением роли городничего и отношением к его исполнению и зрителей и прессы.
— Как вы репетировали «Ревизора» с Чеховым, Иван Михайлович? Расскажите, пожалуйста, как вы работали с Чеховым, как с партнером.
— Было очень трудно,— сказал Иван Михайлович.—
Вы ведь знаете, Миша был патологичен. Вот, например, при встрече городничего с Хлестаковым в гостинице, когда Хлестаков думает, что городничий хочет перевести его в тюрьму, Миша плакал настоящими слезами.
Вероятно, я посмотрел на Москвина изумленно вы пученными глазами. Дело в том, что в этом месте я, исполняя роль Хлестакова, также плакал. Делал я это, конечно, технически, правда, стараясь вызвать в себе искренние эмоции, но тут мне стало ясно, что я, может быть и хорошо, во комедийно изображал и представлял слезы вдруг расплакавшегося, как ребенок, Хлестакова. Мне и в голову не приходило, что можно в комедии плакать по-настоящему. Я думал, что это удел драмы и трагедии. И вдруг я ясно вспомнил и почувствовал все великолепие этого места у Чехова. Если актер тут плачет и плачет по-настоящему, как ребенок, то настоящие искренние слезы могут только помочь зрителям воспринять всю полноту, трогательную комедийность и жизненность той трудной для обоих актеров сцены. Актерское проникновение в этой роли у Чехова было совершенно как внутренне, так и внешне. И это слияние внутреннего и внешнего было очень характерно для всех ролей Чехова. Мы могли видеть это слияние и в роли Мальволио «Двенадцатой ночи», где он разговаривает с партнерами, будучи уверен, что он говорит сам с собой, принимая их реплики за свои мысли. Мне предложили дублировать Чехова в этой роли. Я впервые посмотрел постановку. Восхищенный, я пришел домой и раскрыл Шекспира. Я не нашел тех сцен, которые играл Чехов, и не нашел слов, которые говорил Чехов, это была гениальная импровизация, основанная на Шекспире. Я отказался дублировать Чехова и правильно сделал. Когда на это предложение согласился такой артист, как Певцов, то и он потерпел после Чехова жестокую неудачу.{}
Вспоминая Первую студию, мне хочется еще рассказать и не о столь знаменитых актерах. Особенностью и стилем всех актеров Первой студии была скромность. Скромность не показная, а органическая. Люди думали о своем искусстве, о своей студии, о своей роли, но не о карьере или выдвижении. Мне хочется сказать о двух великолепных актерах Первой студии — В. В. Готовцеве и В. А. Попове. Вспомнить о них и поговорить об их судьбе.
Когда я поступил в студию, я удивился, что
В. В. Готовцев является финансовым хозяином студии. Он репетировал, погромыхивая ключами от несгораемого шкафа. Его хозяйственные способности были неоспоримы и использовались для дела. Тут он держался властно и авторитетно.
«Понял я вас»,— говорил он, когда требовались деньги.
«Я вас сердечно определил»,— говорил он, выдавая их.
Нельзя было узнать его на репетиции. Он становился деликатным и чутким художником. Великолепен и сочен он был в шекспировских ролях: сэра Тоби в «Двенадцатой ночи» и Петруччо в «Укрощении строптивой». Неподдельная, брызжущая жизнерадостность и темперамент сопровождали его в этих ролях. Замечательно играл он в «Тени освободителя» по Салтыкову-Щедрину, найдя неповторимые краски для лазоревого, благоухающего и с наслаждением пасущегося на служебной и жизненной ниве жандарма, щедро и художественно раскрыв его преуспевающую, сладострастную душу борова.
Смело и интересно играл Петра Первого.
Как же можно примириться с тем, что этот замечательный и скромный артист не был использован должным образом в Художественном театре, куда он поступил после закрытия МХАТ 2-го! Разве так много таких артистов? Я уже не говорю про неиспользованные задатки режиссера, которые я видел в В. В. Готовцеве еще в те далекие годы.
Еще большей скромностью отличался В. А. Попов, актер-энтузиаст, которому не очень везло в Первой студии, так как ему много приходилось дублировать. Но любую репетицию он одухотворял своим присутствием, своей фантазией. Он был любимцем студии, долго выступая на капустниках в роли неудачливого фокусника-факира в злободневных сценах. Он двадцать четыре часа в сутки жил своей новой ролью, дотошно находя детали и подробности в жизни образа. Его дотошность послужила тому, что он, занимаясь этим из любви к искусству, борясь в студии за усовершенствование ряда звуковых эффектов (шум морского прибоя, дождя и пр.), сделался лучшим специалистом этого дела, изобретая самые неожиданные приспособления и даже машины.
Позднее встретившись с ним по одной работе на Московском радио, я увидел, что он сохранил все свои великолепные качества взыскательного актера и художника.
Но почему же его талант так мало использовался в Художественном театре? С грустью начинаешь думать: неужели у нас перевелись руководители, которые не могли бы пропустить и не использовать возможности этих и подобных им художников. Неужели скромность, воспитанная Станиславским, Первой студией и тем же Художественным театром, мешает актеру занять достойное его место в нынешнем театре?
Не могу не упомянуть С. Г. Бирман, вдохновенную актрису, художника. Серафима Германовна впитала в себя поистине лучшее, чему можно было научиться у К. С. Станиславского и его соратников. Это лучшее она несет все время работы в разных театрах. Порой она слишком увлекалась и ее иной раз обвиняли в... формализме. Но ведь и склонность к увлечениям и неизменное вдохновение она также почерпнула у своего гениального учителя.
А. Д. Попов, С. В. Гиацинтова, Л. И. Дейкун, О. И. Пыжова, Б. В. Бибиков, Л. А. Волков — много было талантливых и скромных художников в Первой студии.
обсуждение >>